Юрий Белов - Горькое вино Нисы [Повести]
И Нинка, и все другие женщины, которых свела судьба с Верой, — ведь все они в школах учились, может быть, кто-то даже в этой, где начал свой педагогический путь Сергей, их любили, они планы на будущее строили, и в этих планах, — конечно же! — не было места ни следственному изолятору, ни суду, ни женской колонии общего режима, — а вот вышло все так…
По мере того, как думал обо всем этом, Сергей мучился этими мыслями и ответов на многое не находил, происходило с ним странное: Вера, а с ней безвестные ее товарки обступали его и смотрели с надеждой и горькой укоризной, словно от того, найдет он ответы или не найдет, зависела вся их дальнейшая судьба и даже сама жизнь. И он, как мог, успокаивал их, обещал разобраться во всем, понять и помочь им.
Однажды, проснувшись ночью, он сел писать отчаянно нежное письмо Вере. Ему казалось, что лишь нежность и ласковое слово могут смягчить ожесточенное ее сердце. Но не только эта догадка руководила им. Перечитывая утром написанное, он понял: все происшедшее, все эти ужасы ничего не изменили в его отношении к ней. В мыслях допустить подобного было нельзя — все должно перемениться, ведь такое встало между ними, что мимолетное его счастье с ней не могло не развеяться в прах. А сердцем, каждой своей клеткой, молекулой каждой счастье это он ощущал, и само воспоминание о Вере тоже было счастьем. Она не могла не понять этого из тех строк, что он написал ночью в пору жалости, нежности и любви к ней. Не слова, а то, что за словами, волнение его и боль, и трепетное биение сердца — вот что поможет ей понять.
Здравствуй, Сережа!
Спасибо за новогоднюю телеграмму. Очень она меня тронула. Читала и плакала, и улыбалась сквозь слезы. Женщины смотрели, а я не стеснялась, что плачу, и так было хорошо на душе, слов нет. Наверное, счастье пришло ко мне в эти минуты, если оно вообще бывает. Теперь я начинаю думать, что все-таки бывает. Здесь по-настоящему понимаешь истинную цену счастья. Там, за стеной, в повседневных заботах, в суете, в беготне и спешке некогда остановиться, задуматься, взвесить слово, добрый или недобрый взгляд, короткий жест — все, что мимолетным кажется, второстепенным, порой даже ненужным. А ведь сколько иной раз стоит и это слово, и этот взгляд, и этот жест, и как много от них зависит…
Только избави бог постигнуть это в здешней суровой школе.
— Времени у нас достаточно, спешить некуда, — сказала мне лейтенант Керимова.
Этими словами закончился последний наш разговор, перед самым Новым годом.
Вдруг после работы передают, что начальник отряда вызывает. Являюсь в кабинет к ней, рапортую, как положено: осужденная Смирнова, статья такая-то, на столько лет. (Кстати, здесь почему-то принято в слове «осужденная» делать ударение на «у»).
— Садитесь, — показывает на стул возле стола, а сама испытующе смотрит, строго.
Еще бы — начальница. А ведь девчонка совсем и ростом мала. Когда без формы — и не подумаешь, что офицер да еще в колонии работает.
Села я, насторожена вся, нервы наструнены: зачем вызвала?
— Второй месяц здесь, — говорит. — Освоились, привыкаете?
— Разве к этому можно привыкнуть? — отвечаю, а сама чувствую: в голосе вызов, раздражение.
Но Керимова, видно, всяких тут повидала, не рассердилась. Только глаза чуть дрогнули, сощурилась, словно хотела получше разглядеть во мне что-то.
— Можно. — Голос у нее ровный, спокойный. — Вначале у всех так. А потом привыкают, входят в ритм, хорошо работают, соблюдают режим, становятся ступенистами. Только так можно заслужить сокращение срока заключения. Вы же хотите досрочно выйти на свободу?
Хочу ли я! Глупый вопрос. Да я бы нагишом по морозу отсюда убежала, только бы не видеть этой стены, этих полосатых платьев и черных бушлатов.
Не знаю, как в Ашхабаде, а тут зима стоит лютая, земля до звона промерзла. Снег выпал неделю назад и не тает, хрустит под ботинками. Бушлат не греет совсем, хотя на дворе нам недолго приходится быть: пересчитают на поверке — и в столовую. Потом — по цехам.
— Кто же на свободу не хочет? — снова вопросом на вопрос отвечаю Керимовой, а у самой голос звенит, готов сорваться. — Даже настоящие преступницы на волю рвутся, хотя по ним, как говорится, колония плачет.
— А вы что, не настоящая? — спрашивает она тем же ровным тоном, даже, кажется, тише обычного, как будто боится спугнуть меня, чтобы я не замкнулась в себе, не побоялась своей откровенности.
А чего мне бояться? Я только в шизо (это штрафной изолятор) попасть боюсь. А за правду не посадят, правда — не нарушение режима. Я и на суде говорила, ты знаешь, и сейчас любому скажу: какая же я уголовница? Обстоятельства так сложились. Любой бы на моем месте…
— Нет, — говорю, — не настоящая. Вы меня с этими не равняйте.
— Но вы же человека убили.
— Да поймите вы: так получилось. Защищалась я. Ну, превысила меру обороны, ну, погорячилась. Но ведь не с топором же за пазухой шла, не Раскольников в юбке!
— А человека нет.
Горестно так сказала это Керимова, с такой затаенной болью, точно о родном ее брате речь шла. Я и осеклась.
Замолчали мы. Тихо стало в кабинете. Я услышала, как уголь в печке прогорел и пеплом сквозь колосники сыплется в поддувало.
Потом она посоветовала мне подумать обо всем, о чем говорили. А думать страшно, не новогодние это мысли. Когда-нибудь, не сейчас. Верно ведь она сказала: времени у меня достаточно.
Как пелось когда-то: «Прочь, тоска, прочь, печаль!» Все-таки Новый год, что бы там ни было. Отбой сегодня, как обычно, но женщины тайком договорились не спать до полуночи, поздравить друг друга, пожелать счастья. А у меня под подушкой будет твоя телеграмма. Это и есть счастье.
Пока. Заканчиваю. Завтра праздничный день, отдыхаем, будет концерт, вечером, я допишу.
Всего тебе самого-самого хорошего в наступающем году, милый мой Сережа!
31 декабря.
И снова — здравствуй, Сережа!
Вот и первый день нового года идет к концу. Наверное, я буду помнить его очень долго. Что-то переломилось во мне, сама не пойму. Какое-то волнение пришло и вместе с тем спокойствие. Разве может такое быть?
Наверное, подобное чувство было у Лобачевского, когда открылось ему, что параллельные прямые при продолжении своем, вопреки здравому смыслу и доказательствам Эвклидовой геометрии, в конце концов пересекутся. Понимаешь, и мне открылось нечто за пределами этих стен, во времени и пространстве. Вдруг подумала, что параллельные линии наших с тобой жизней тоже при продолжении пересекутся. Вопреки здравому смыслу. Ведь не всегда же только здравый смысл приводит к истине.
И знаешь, когда это пришло? Во время новогоднего концерта.
Сначала все было обычно: примитив, скукота. Голоса доморощенных певиц глухую тоску вызывали.
Сидели мы поотрядно на скамьях в столовой, а в углу, на деревянной сцене выступали наши товарки из самодеятельности. Скучно, но все лучше, чем ничего. Развлечение все-таки.
Слышу, объявляют:
— Осужденная Антонишина прочитает стихотворение…
Она бригадиром у нас, голос у Антонишиной слабый, глуховат и с хрипотцой. Да и в возрасте уже, смотреть не на что. Зачем только на сцену полезла?
Все случается в жизни:Непогода и мгла.Налетает бедаУраганом кромешным.И судьбою твоейУправляет тогдаАлый парус надежды.Алый парус надежды.
Боже мой, так это про нас! И как точно все сказано!
Хлопали Антонишиной дружно. Она со сцены спускалась, так все лицо пятнами пошло и губы дергались. Может, приятно было, что аплодируют, а может, на нее стихи так подействовали.
Потом, когда в жилую секцию вернулись, в тепло, в грошевый свой уют, расхожие тапочки надели, я к Антонишиной подошла, спросила, чьи стихи читала. А она говорит:
— Не знаю. Мне Керимова листок дала, от руки переписано. Там еще было, но я только это выбрала. Хочешь, почитай.
Стала я читать. А там и автор указан: Л. Щипахина. И что ни стихотворение, то будто про нас.
Ветер странствий, зов свободы,Нежность неба голубого…
Или это:
Можешь петь иль по тропам бродить,Проникать в глубину ремесла.Можешь счастье к себе обратитьИли вычернить душу от зла.Ни при чем здесь ни рок, ни судьба,У границ бытия своего,Ты ответчик себе и судья.И пеняй на себя самого.
Читаю, а у самой сердце бьется. Тут и пришла эта мысль — про параллельные прямые. «Ветер странствий, зов свободы, нежность неба голубого…» Как будто мне окошко открыли и показали, какой он чудесный, наш солнечный мир. И жить хочется, и сладостно, и жалко себя до слез.
Все уже спят давно, а я пишу тебе. Надо бы тоже выспаться, завтра на работу, а знаю, сон не скоро придет, может, вообще не усну до утра. У меня будто крылья выросли. Великое это дело — надежда.